С. С. Аверинцев Поэты - С. С. Аверинцев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Приговор ОСО… Эшелон арестованных покидает Бутырскую тюрьму… прибывает в транзитный лагерь под Владивостоком… В последний раз мы слышим голос Мандельштама в единственном письме из этого лагеря:
«Здоровье очень слабое, истощен до крайности, исхудал, неузнаваем почти, но посылать вещи, продукты и деньги — не знаю, есть ли смысл. Попробуйте все–таки. Очень мерзну без вещей.
Родная Наденька, жива ли ты, голубка моя?..»
В том же лагере поэт и умер — 27 декабря 1938 года; как известно, эта официальная дата вызывала некоторые сомнения, но в настоящее время подтверждена документами.
На свете оставалось не так уж много людей, помнивших самое его имя. Несколько человек хранили его неопубликованные стихи, пряча и перепрятывая списки, вытверживая текст наизусть, ревниво проверяя свою память.
С неожиданной точностью реализовалась метафора из давней статьи:
«Мореплаватель в критическую минуту бросает в воды океана запечатанную бутылку с именем своим и описанием своей судьбы… Письмо, запечатанное в бутылке, адресовано тому, кто найдет ее».
Все было кончено. Все было впереди.
Во второй половине 50–х годов, едва отпустил страх, списки манделыптамовских стихов начинают расходиться по рукам, поначалу в сравнительно узком кругу, служа словно заветным паролем для тех, кто хранил память культуры. Но вот оказывается, что слух новых, вступающих в жизнь поколений от рождения подготовлен к музыке этих стихов, настроен на нее. Что акустика времени заставляет эту музыку звучать все громче, все яснее. Что у поэта все больше, как сказал бы он сам, «провиденциальных собеседников», действительно всерьез живущих его стихами. Для многих манделыптамовская поэзия становится формирующим, воспитующим переживанием. Ее воздействие выходит за пределы русской культуры — мы уже упоминали выше такое явление, как Пауль Целан, сделавший образ Мандельштама одним из символов европейской поэтической традиции.
Весть мореплавателя нашла своих адресатов. И все же вспомним, что даже куцая книжка «Библиотеки поэта» никак не могла выйти до самого 1973 года, да и то лишь с чудовищной статьей A. Л. Дымшица, в которой переврано все, начиная с места рождения Мандельштама и кончая временем его смерти, и забавно отмечено, что «одним из самых серьезных заблуждений Мандельштама была мысль об особой миссии поэта и о его особом поэтическом языке…»[219] Что до окончательной юридической реабилитации Осипа Эмильевича, для нее пришло время только в 1987 году.
Да что — сам напророчил в «Четвертой прозе»: «Судопроизводство еще не кончилось».
*****Сквозная тема Мандельштама, обеспечивающая единство его творчеству от начала до конца, — это клятва на верность началу истории как принципу творческого спора, поступка, выбора.
Вспомним, что еще в 20–е годы поэт пристально вчитывался в книгу П. А. Флоренского «Столп и утверждение истины».
Здесь не место говорить о самой книге; но вот слова, которые Мандельштам должен был читать с живым сочувствием, с внутренним согласием и которые много поясняют у него самого: «Мы не должны, не смеем замазывать противоречие тестом своих философем! Пусть противоречие остается глубоким, как есть». Чуть ниже приятие противоречия названо «бодрым», то есть отождествлено с витальностью мысли, чуть ли не физиологически понятой, — с победой над «склерозом», как сказал бы Мандельштам на языке своего «Разговора о Данте». Или прибегнем к космологической метафоре, важной для эпохи и близкой именно Флоренскому: столкновения «да» и «нет», перепады жара и холода — единственное, что спасает бытие от энтропии, форму от хаоса, поскольку выравнивание температуры, приведение всего сущего к безразличной теплоте, не горячей и не холодной, есть, согласно второму началу термодинамики, «тепловая смерть вселенной». Но Мандельштам тревожился не столько за вселенную, сколько за историю, прекращение, энтропийное замирание которой внушало ему больший ужас, чем все катастрофы самой истории. Пока кипит гнев и спор, пока живо удивление, жива история. Отсюда характерная для поэта парадоксальная апология «литературной злости» некрасовской поры русской словесности, подобие которой он увидел в крутом, несговорчивом нраве тех новгородских икон, на которых «сердятся» рядами изображенные заказчики, «спорщики и ругатели», «удивленно поворачивая к событию умные мужицкие головы». Здесь каждое слово важно: есть на что, значит, сердиться, есть чему удивляться, есть о чем спорить, раз есть событие. Синоним события — поступок («Чтоб звучали шаги, как поступки…»).
Но вот если «буддийское» отвлеченное безразличие или «египетское» чиновничье самодовольство сможет «тупым напильником» притупить острие готического шпиля, знаменующего напряженность события–поступка, бросающего вызов пустоте, — это беда горше всех бед, и о ней у поэта сказано: «подступает глухота паучья».
Одно из противоречий, какими живо творчество Мандельштама, касается собственной природы этого творчества. «Мы — смысловики», — говорил поэт, и слово это явно не брошено наобум. Его обеспечивает исключительная цепкость, с которой ум поэта прослеживает, не отпуская, одну и ту же мысль, то уходящую на глубину, то выступающую на поверхность, ведет ее из стихотворения в стихотворение, то так, то эдак поворачивает в вариантах. Его обеспечивает высокая степень связности, которую открывают пристальному взгляду самые, казалось бы, шальные образы и метафоры, если не лениться рассматривать их в «большом контексте». Но тот же поэт сказал о «блаженном, бессмысленном слове», и очевидно, что иррациональное начало в его поэзии не может быть сведено на нет никаким умным толкованием. Что во всем этом отличает Мандельштама от всесветного типа поэта XX века, так это острое напряжение между началом смысла и «темнотами». Это не беспроблемный симбиоз, в котором эксцессы рассудочности мирно уживаются с эксцессами антиинтеллектуализма. Это действительно противоречие, которое «остается глубоким, как есть». И установка «смысловика», и жизнь «блаженного, бессмысленного слова» остаются, оспаривая друг друга, неожиданно меняясь местами.
Поэтому Мандельштама так заманчиво понимать — и так трудно толковать.
Поэзия Клеменса Брентано[220]
По давно установившейся и живучей традиции, о Брентано полагается говорить в тоне соболезнования, причем соболезнование это относится не только к Брентано–человеку, и вправду сверх меры чувствительному и потому сверх меры страдавшему, но и к Брентано–поэту, что уже отчасти обидно — и едва ли справедливо.
Мы привыкли повсюду читать: «Традиционная для романтиков тема несовместимости искусства и действительности нашла в жизни Брентано печальное доказательство»[221]. И еще: «уникальное поэтическое дарование растратило и в конце концов погубило себя, реализовав лишь немногое из того, что было ему посильно»[222]. Это общее место брентановедения, особенно старого. Любопытно, однако, что восходит это общее место к поэзии самого же Брентано. Это он описывал себя как неудачника в стихах, которые нет никакой возможности признать неудачей. Мотив гибельного расточения дарованных возможностей, столько раз возникавший впоследствии у биографов, уже там выражен с такой силой, что добавить биографам, в сущности, нечего:
Mein Herz muB nun vollenden,
Da sich die Zeit will wenden,
Es fallt mir aus den Handen
Der letzte Lebenstraum.
Entsetzliches Verschwenden!
In alien Elementen
MuBt' ich den Geist verpfanden,
Und alles war nur Schaum!
(«Мое сердце должно завершать, ибо время алчет поворота; из рук моих выпадает последняя мечта моей жизни. Ужасающая саморастрата! Не было ни одной стихии, в которой я не был бы обречен оставлять мой дух в заклад, и все было лишь пеной!»[223])
Вновь и вновь слышится тема тщеты, тревожной и бесплодной, неудовлетворенной и неудовлетворимой, враждебной всякому постоянству, — тема неверности как саморазрушения духа. Она звучит только острее оттого, что Брентано, в отличие, например, от Гейне, продолжал сохранять простосердечную веру в то, что все должно быть иначе, а потому может быть иначе, что где–то есть устой и оплот, стена, противостоящая вечной текучести, и все дело в том, чтобы найти такую стену. Это значит, что ему не было дано успокоиться даже на беспокойстве и удовлетвориться хотя бы неудовлетворенностью. Он не переставал вопрошать, всерьез ища ответ:
Wo schlagt ein Herz, das bleibend fuhlt?
Wo strahlt ein See, nicht stets durchspiilt?
Wo ruht ein Grund, nicht stets durchwiihlt?
Ein MutterschoB, der nie erkiihlt —
Ein Spiegel, nicht furjedes Bild,
Wo ist ein Grund, ein Dach, ein Schild,
Ein Himmel, der kein Wolkenflug,
Ein Friihling, der kein Vogelzug,
Wo eine Spur, die ewig treu,
Ein Gleis, das nicht stets neu und neu,
Ach, wo ist Bleibens auf der Welt,
Ein redlich, ein gefriedet Feld,
Ein Blick, der hin und her nicht schweift